– Ты мне не толкуй! Был у нас по осени Каледин в хуторе! Сбор был на майдане, он на стол влез, гутарил со стариками и предсказал, как по библии, что придут мужики, война будет, и ежели будем мы туды-суды шататься – заберут все и зачнут заселять область. Он еще в то время знал, что будет война. Что ж вы, сукины сыны, думаете? Аль он меньше вашего знает? Ученый такой генерал, армию водил – и меньше твоего знает? В Каменской-то позасели вот такие, как ты, пустобрехи необразованные – и мутят народ. Подтелков твой – из каких? Вахмистр?.. Ого! Одних со мной чинов. Вот это так!.. Дожи-ли… Дальше некуда!
Григорий неохотно спорил с ним. Знал, еще не видя отца, какого он толка. А тут новое ввязалось: не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел пленных офицеров.
– Тяжело даются перемены в жизни, в их понимании, в необходимости этих перемен. А надо ли ломать привычный уклад и ради чего? А не обманут ли агитаторы, расписывающие все прелести будущей жизни, и не расстреляют ли без суда и следствия или по приговору военного трибунала, если им не понравится, что ты делаешь или говоришь?
– Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа; как в топкой гати, зыбилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности – по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам – шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но, когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, выедет в степь; держась наскучившими по работе руками за чапиги (поручни плуга), пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, – теплело на душе. Хотелось убирать скотину, метать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось, – поэтому-то застенчивую радость и берег в суровых глазах Григорий, глядя вокруг на лошадей, на крутую, обтянутую тулупом спину отца. Все напоминало ему полузабытую прежнюю жизнь: и запах овчин от тулупа, и домашний вид нечищенных лошадей, и какой-нибудь петух в слободе, горланящий с погребицы. Сладка и густа, как хмелины, казалась ему в это время жизнь тут, в глушине.