Приспособление/сопротивление. Философские очерки

3

Как не быть собой, чтобы быть. Если дифференцировать социализацию и конформизм в кратчайшей формуле, то следует сказать, что у нас есть два подступа к навязываемой нам организацией общества роли: или мы владеем ею, или она порабощает нас в победе типового над индивидным. Пуститься во второй из названных путей, ведущих в сферу межличностных взаимодействий, личность часто вынуждает социальный террор, но она и сама может отдавать предпочтение конформизму перед социализацией. В том случае, когда социология, толкуя приспособленчество, не довольствуется указанием на то, что оно вызывается стрессом, испытываемым отдельным человеком со стороны коллектива, жаждущего унификации во что бы то ни стало, оно часто объясняется желанием самости обрести в обществе престижность, статусность53. Наряду с охотой за престижем, в побудительные к конформизму мотивы зачисляют и установку индивидов на «аффилиацию»54, то есть их намерение войти в особо тесную и доверительную связь с прочими членами коллектива. Первая из этих моделей отправляет нас к гегелевской философии, умалившей единичное тем, что императивно обязала частноопределенное лицо искать «признание» у того Другого, каковое оно рассмотрит не «как существо, а как само себя в Другом»55. Абстрагироваться от себя в качестве обладателя статуса человек под таким углом зрения может, лишь получив от «генерализованного Другого» наследующее церковному благословлению «признание» (которое Александр Кожев возведет в Сорбонских лекциях (1933–1939) и во «Введении в чтение Гегеля» (1947) в ранг главной категории «Феноменологии Духа»). Вторая интерпретация конформной личности восходит к идеям Фердинанда Тённиса, противопоставившего общину и общество (в одноименном трактате «Gemeinschaft und Gesellschaft», 1887) как естественное и искусственное образования. Тогда как в общине, вызревающей из кровного родства, преобладает единая воля к жизни, в исторически продвинутом обществе (которое Тённис отвергает, подобно социал-дарвинистам) доминирует произвол, порожденный конкуренцией обогащающихся собственников. Конформисту, присоединяющемуся к обществу в порядке «аффилиации», хотелось бы, стало быть, вернуть его к тому состоянию, в каком находилась община с ее консенсусом и близостью людей друг к другу. Обе концепции конформизма специфицируют его недостаточно отчетливо, без однозначности. К социальному признанию может стремиться и тот, кто подчиняет роль самости в склонности к личному творчеству, к авторству, вовсе не опустошая себя. Интимизации социальных отношений взыскует не только конформист, но и всякий, кто восполняет свое официальное поведение в дружеском общении.

Источник беспримесного конформизма – в схватывании субъектом себя от автообъектности. Отправное позиционирование субъекта сводится тогда к тому, что он просто есть и не может не быть (отчего его и пугает мысль о смерти при жизни). Его включение в социум – это «событие бытия», происходящее как само собой разумеющееся. Конформист совместим с остальными исполнителями социальной драмы, потому что они для него отнюдь не сценические персонажи, а принадлежат сущему, как и он сам. Он онтологизирует общество. Социально значимым действиям конформиста довлеет modus vivendi, a не modus operandi. В своей крайней манифестации конформизм, строго говоря, не столько уступка себя среде, сколько неразличение «я» и «не-я» (притом, что последнее сразу и социально, и отприродно). Искание себя в Другом у Гегеля диалектично и тем самым исторично. Конформизм же недальновидно отстает от истории, завоевывающей свой плацдарм в дотоле неизвестном. Raison d’être приспособленчества обычно понимается в виде потребности индивида усилить себя за счет групповой мощи. На самом деле конформист самосилен в своей бытийности. Он и есть сама сила социального. Он социализован до социализации, неотрывен от группы, потому что групповое начало пребывает в нем не на выходе, а на входе его самосознания56. Перед нами не архаическая социализация, выражавшая себя в посвятительных церемониях, в процессе которых подростки, чтобы попасть в мир взрослых, претерпевали телесные увечья, проходили через искусственную смерть, теряли идентичность, уже нажитую в имманентной нам авторефлексии. Хотя бессамостно типовое поведение и задерживает человека перед порогом, который предстоит переступить истории, оно не знаменует собой возрождения ранних обществ. В явлении конформизма мы имеем дело с массовым человеком – с продуктом, не продуцентом исторических изменений, с существом, причащенным социальности без инициации. Сказанное не означает, что конформист непременно растворяется в толпе, как изображали массу ее первые исследователи, Николай Михайловский («Герои и толпа», 1882), Сципион Сигеле («Преступная толпа», 1891), Гюстав Лебон («Психология масс», 1895), Габриэль Тард («Общественное мнение и толпа», 1898, 1901), или в идеологически организованном коллективном теле, к которому обратился в «Восстании масс» (1930) Хосе Ортега-и-Гассет, или в безликом скопище потребителей капиталистического производства, пристыженных критиками культурной индустрии и консюмеризма, или в стадном союзе людей, избавляющихся у Элиаса Канетти («Масса и власть», 1960) от контагиозного страха57. Масса существует и в разрозненном состоянии, в виде единообразного стиля жизни, который ведут ее disjecta membra. Массовым человек становится, не только вступая в непосредственный контакт с партнерами, но и заражаясь тем, что когда-то именовалось «веяниями времени», подражая образцам на расстоянии от них (поддаваясь пропаганде, рекламе, моде, господствующему мнению). К массе принадлежит и бюрократ, как будто возвысившийся над ней, но лишь для того, чтобы обезличить по полученным им предписаниям каждого, кто к нему обращается, и себя заодно. Конформизм – предпосылка для возникновения массы в том или ином ее варианте. Формируя массу, конформный индивид входит в образ как таковой, принимает на себя роль in abstracto, ибо, какой бы она ни была (болельщика ли на футбольном стадионе, участника ли политического марша, потребителя ли продуктов индустриального производства и т. п.), актер не имеет возможности качественно конкретизировать ее персональным почином. Массовость делает социальность с ее разнообразием театральных перевоплощений сценой, где разыгрывается одна и только одна роль, суть которой в том, что ее исполнитель не должен быть самим собой. В своей безальтернативности и бессубъектности такого рода роль и оказывается бытийной. Конформист адаптируется к бытию (он самосилен, оно всемогуще), трактуя общество в качестве здесь-бытия (Dasein), которое Мартин Хайдеггер определил перед началом Второй мировой войны как не «попросту» обнаруживаемое «в наличном человеке», но как «принудительно вызывающую событие основу истины протобытия (des Seyns)»58. Стоит ли удивляться тому, что Хайдеггер, поставивший в своей онтологии Dasein в выдвинутую позицию, принял в 1933 году пост ректора Фрайбургского университета, произнеся по вступлении в должность верноподданническую речь, проникнутую духом повиновения захватившему власть в Германии нацизму?59

Человек, приспосабливающийся – ни много ни мало – к самому бытию (вместо того, чтобы претворять его в социокультурное инобытие), настроен на уравнивание себя со всеми прочими бытующими. Он эгалитарен. Как это ни покажется странным на первый взгляд, конформист и привносит в общество стабильность, и готов пошатнуть и уничтожить его эквилибриум. Оцепеневший перед границей исторического сдвига, онтооппортунист не имеет ничего против того, чтобы очутиться также по ту сторону истории – в утопическом пространстве-времени, устойчивом навсегда, то есть безупречно бытийном. Именно конформисты, возмущенные произрастающим из исторической предприимчивости социальным неравенством, составляют коллективное тело революционного действия, которое должно преобразовать разноуровневое и потому как будто несовершенное сожительство людей в царство справедливости. Конформизм способен обернуться из поведения, экономящего социальную энергию, в такое, которое экстатически растрачивает ее. Послушание перерождается в деструктивное непослушание тогда, когда массовому человеку приходится признать, что его бытийность не гарантирует ему избегания смерти при жизни: когда он перестает верить в спасительную силу Церкви (торгующей спасением, отпускающей грехи за деньги), когда он изнурен войной или страдает от безработицы, когда облагается непомерным налогом, отнимающим у него средства к существованию, или принуждается к голоду, лишенный продуктов первой необходимости. Революционна масса, которой не удается выжить, даже если она и приналажена к сущему. Революции совершаются бытующими, восстанавливающими свои онтологические права, не желающими стать отторгнутыми от бытия.

Мятежный коллектив выделяет из своих рядов вожаков или слагается в ответ на призывы застрельщиков революции. По соображению Фрейда («Психология масс и анализ „я“», 1921), завораживаемость группы авторитетом выводима из того, что в этом случае «объект ставится на место „я“-идеала»60. Спрашивается, в чем, собственно, заключается объектность лидера? Ведь он, скорее, выступает в качестве некоего сверхсубъекта, возбудителя персональных волений у тех, кто идет за ним. В одном из первых исследований авторитарного характера (оно проводилось в 1944 году под руководством Адорно) едва ли не самым главным манипулятивным средством пропаганды, подстрекающей массы к волнению, названа фабрикация ее распространителями фигуры врага и теории вынашиваемого им заговора61. Чтобы инспирировать массу сполна и держать ее в сравнительно длительном напряжении, индоктринирование должно, однако, указывать ей не только на отрицательную, но и на положительную ценность62. «Самоконституция от противного»63 важна для восстающего человека, но его собой не исчерпывает. Та позитивная социореальность, куда вдохновители революции приглашают ведомую ими за собой массу, обладает, несмотря на эпохальную пестроту своего идейного содержания, инвариантным ядром. В обязательном порядке эта область предполагает, что субъектное и объектное обменяются в ней местами, став благодаря коммутативной операции мало отличимыми друг от друга (как клир и прихожане в протестантизме; как правители и подданные, одинаково наделяемые правами человека в поправках к Основному закону США, принятых в 1791 году; как эксплуатируемые пролетарии, захватывающие в свои руки средства производства, продолжающие быть зависимыми от них и вместе с тем ими отныне распоряжающиеся). Восстающему конформисту предстоит по планам идеологов революции очутиться в действительности, удовлетворяющей конститутивное для него смешение объектного и субъектного. В глубине не слишком ловкой формулировки Фрейда просвечивает истина. Отзываясь на проекты зачинщиков переворотов, сверхсубъектов, психопомпов, массовый человек рассчитывает на то, что преодолеет барьер между личностно существующим и сущим, осуществится в среде, в которой пациенсы и агенсы станут на одну и ту же ступень, дабы тем самым упразднилась бы искусственность социальных субординаций. Самим вождям надлежит, таким образом, нести в себе зачаток конформизма, идею неизбежно долженствующей наступить спайки субъектного и объектного. Фрейд вменил лидерам массовых движений патриархальность, каковая бывает и впрямь свойственна им лишь в ситуации консервативных революций (вроде сталинской и гитлеровской). Но, вообще говоря, статус отца и ломка упрочившегося социального строя противоречат друг другу. Патриархален авторитет или ювенален, революции возглавляются теми, кто завлекает людей в мир, расположенный за последним рубежом истории, где та поглощается непеределываемым бытием. В известном смысле революции являют собой посвятительную церемонию конформистов, в которой они не нуждаются, когда по достижении зрелости включаются в общество в рутинном его состоянии. Нынешний «популизм» (в России, Западной Европе и США) контрапозиционирует революции, в результате чего политики авторитарного пошиба, натравливая социальные низы на элиту, апеллируют к ним так, как если бы массы уже пребывали за гранью истории: активизируют народный патриотизм, то есть не устают напоминать о единстве происхождения национального коллектива, со временем не меняющемся. До того, как история вступила в свою «горячую» фазу, малой революцией (она же контрреволюция) архаического общества был карнавал, нивелировавший преимущество субъектного применительно к объектному в стирании антитез социокультура vs природа, царь vs раб, мужское vs женское, разрешенное vs табуированное. Интегрированный в системе прочих ритуалов, воспроизводящих Творение, обращавший его в противотворение карнавал предотвращал поновления социальной жизни, демонстрируя их комический абсурд. Карнавал показывал, если угодно, алогичность и дегенеративность онтологизации общества, выбивая тем самым основание из-под могущего случиться восстания его конформных членов.

Как избежать расстройства слаженного функционирования – проблема, маячащая перед любым обществом. Представительные демократии справляются с ней, предназначая конформизму быть превентивным, охранять социум от революционных потрясений. Проигравшему выборы меньшинству приходится здесь принять власть победоносного большинства, тогда как выигравшие их берут на себя обязательство с терпением относиться к критике, развязываемой партиями, находящимися в оппозиции к правительству. Демократическая социокультура зиждется не на господстве слабейших, каковое атакуется дарвинизмом, спроектированным на человека и имплицирующим в тоталитаризме триумф мнимого человеческого величия, а на власти сильнейших, потерявшей полноту, поделенной с повергнутым соперником. Демократия – наименее биологизированный способ организации людского общежития, при которой сильнейшие не имеют монополии на распоряжение будущим. Добровольная уступка – сердцевина морали. Животные готовы к самопожертвованию, но концессия им не знакома. Взаимоприспособление мажоритарных и миноритарных групп населения если и не исключает напрочь, то во всяком случае предупреждает возможность государственных переворотов, провоцируемых, когда они не вырождаются в дворцовые путчи, обездоленностью масс, познавших нехватку самоволия. Эта недостача побуждает тех, кто страдает от нее, к творчеству, которое заходит в революциях столь далеко, что отменяет само себя в визионерстве, выталкивающем человека за предел изобретенной им истории. Между тем демократическому строю предзадан прагматизм, а не утопизм. Делегирование доли владычества тем, кто потерпел поражение в борьбе за доминирование в обществе, формирует частичный же дефицит власти у имущих ее. В свою очередь и слабость позиции меньшинства не компенсируется сполна полученной им санкцией на продолжение конкуренции с большинством, на соревновательное выживание. Оба лагеря либерально-демократического общества пребывают в состоянии таких лишений, которыми обусловливаются компенсаторные творческие акты, не выходящие за рамки истории, коль скоро та протекает как связный вывод желаемого из действительного, возможного из того, что есть и было. Революция обновляет настоящее, контрадикторно отбрасывая его прочь; история отрицает его контрарно, видя в нем свою опору64. Парциальная нехватка не требует ультимативного возмещения, у которого не было бы ничего общего с наличным положением дел. Оберег от революции демократии находят в истории. Их творчески-историческая направленность была подчеркнута в замечательно проницательной политологической работе Алексиса де Токвиля «О демократии в Америке» (1835–1840), и апологетизировавшей либерализм, и в то же самое время зарегистрировавшей его уязвимые стороны. (Скольких бед удалось бы избежать, будь это сочинение введено в порядке применения Закона о просветительской деятельности в обязательное для нынешнего Кремля чтение вместо замусоленного там до дыр Макиавеллева «Государя»!) Либеральная демократия рождается, по Токвилю, на руинах семьи, эгоцентрично увековечивавшей себя в передаче прав на собственность только одному наследнику, которому, таким образом, предстояло сохранить в целостности фамильные владения. Распределение наследства поровну между всеми детьми, узакониваемое американской демократией, дает им одинаковые стартовые позиции для дальнейшей деятельности, чреватой состязательностью, и тем самым избавляет общество от «вечного возвращения подобного», явленного в примате семейного самосохранения над социокультурной историей. (Уместно сказать, что сегодняшние авторитарные режимы практикуют непотизм, восстанавливая в ностальгии по тоталитарному государству первенство семьи или ее аналога (круга преданных друзей) относительно самоорганизации социума.) Взамен фамильных уз демократия предоставляет индивиду свободу в сколачивании альянсов. Опасность, поджидающая демократическое общество, вызывается тем, что оно не прочь подменить большую эпохальную историю (Токвиль подразумевает ее, рассуждая о подвижности Духа, которой мешает социостаз, поддерживаемый средним классом) частнозначимой борьбой групповых интересов, выражаемых в идеологиях партийных союзов и в местном самоуправлении. Обоюдное приспособление большинства и меньшинства способствует подъему творческой активности в обществе, но не служит базисом для достижения ее максимума (Токвиль предостерегал народоправство от духовного запустения). Безостаточное искоренение конформизма и, соответственно, превращение личного творчества (аутопойезиса) в абсолютную величину возможны только в моделях социального устройства, которые были выстроены ранним (индивидуалистическим) анархизмом, проповедовавшимся в трудах Уильяма Годвина, Пьера-Жозефа Прудона, Макса Штирнера, Михаила Бакунина. Показательно, что эти сценарии не нашли реализации в успешных революциях, упирающихся, по данному выше определению, в совмещение объектного и субъектного, в конформизм.

Общество, из которого конформизм был бы вовсе изгнан, – contradictio in adjecto, атомизировавшееся не-общество, потерявшее скоординированность в увлекшем его членов самосозидании. Социализация не то же самое, что конформизм, но нельзя ведь думать, что типовое и индивидное совпадают друг с другом. Сужение возможностей индивида предпослано принятию им на себя роли – они могут быть вновь расширены благодаря ее находчивому разыгрыванию. Навык приспособления к социально релевантным нормам ведом каждому. Вопрос в том, каков особый психический склад человека, чье «я» не проглядывает из-под его социальной личины?

Половое созревание ребенка знаменует собой кризис его, до того автономно развивавшейся, психики, которая постепенно набирала опыт по своим соприкосновениям с внешним миром. В нее вторгается отприродная телесность, от которой самость должна теперь отправляться, чтобы идентифицировать себя. Подростком правит темная энергия драйва к продолжению рода и, значит, к собственной смерти – к разрушительной, по Сабине Шпильрейн («Деструкция как причина становления», 1912), самоотдаче. Бестиализацию душевного лада самость нейтрализует, чтобы не превратиться в animal irrationale, в подгонке своих поступков под стандарты одобряемого обществом поведения, обретая то слагаемое психики, которое Фрейд обозначил как «супер-эго», осознавая себя в созвучии с социокультурой. К саморегулированию подростковая психика приходит тем легче, чем благоприятнее для того условия в семье, школе и peer-группе и чем эффективнее деятельность наставника, медиирующего между молодым человеком и названными коллективами65. Условия, в которых протекает пубертат, бывают, однако, сплошь и рядом не идиллическими, втягивают подрастающую особь в конфликт с ближайшим окружением, чем опричинивается ее фиксация на неснятой животной отприродности, ввергшей самодержавную психику в тревогу и растерянную неопределенность. Из непогашенного страха потерять под напором тленной плоти сугубо человеческую, в неотении (в недовоплощении) рождающуюся потребность самоопределиться есть два выхода – в агрессивное опрокидывание этого пугающего состояния на других, в криминогенность и в признание того, что смертное тело, объект внутри нас, правит нами, руководит «я»-субъектом. Преступник и конформист – родственники, первый из которых экстравертирует свою душевную организацию, а второй интровертирует ее (их единое происхождение подтверждается ничем не истребимой коррупцией чиновничьего аппарата и гостеррором, отменяющим закон введением объявленного или необъявленного чрезвычайного положения). В центростремительном страхе перед смертью при жизни личность, загнавшая его вовнутрь, не выбирает подходящее ей социальное позиционирование, а смотрит на любое предложение со стороны общества как на императивное, не подлежащее отклонению, ибо спасителен для нее ролевой образ как таковой, всякая – неконкретизируемая – возможность стать иной, чем она есть. Конформист онтологизирует социум, находя в нем эквивалентное замещение своей принадлежности к естественной, не преображенной человеком действительности. Пубертатный период – вторая ступень Эдипова комплекса, на которой домашний бунт ребенка против родителей перерастает в восстание дичающей психики («эгоистичного гена», если говорить на языке Ричарда Докинза) против социальности. В той мере, в какой подростковый вызов обществу не получает должного отпора, он стимулирует образование криминогенного характера. Конформист – существо, которому не удалось ни примириться с обществом (через посредничество семьи, школы и peer-группы), ни добиться удачи в агрессивном выпаде против него. Коротко: конформист – это правонарушитель, переживший фрустрацию. Возмещенная сервильной готовностью индивида без разбора выполнять социальный заказ, фрустрация реверсирует становление психики, устремляющейся не к развязке подросткового кризиса, отыскиваемой в интерактивном соотношении эго и супер-эго, а к делающемуся вновь актуальным детству – к тому положению самости, в котором она не могла не быть в конечном счете послушной, получая жизнеобеспечение от старших66. Конформист топчется на месте в преддверии истории, проецируя свой возвратный инфантилизм в большое социокультурное время. Приверженность приспособленцев к подражательности – симптом их регресса в детство. Что такое конформная абсолютизация посюсторонности и современности, как не закрепощенность в уже пережитом и вновь монотонно переживаемом?

Даже у тех, кто не был в течение жизни предрасположен к некритическому принятию своей современности, к старости нарастает потребность в соглашательстве с мейнстримом. Приближение смерти придает автообъектности преимущество в сравнении с субъектным «я» и, соответственно, обязывает индивида к покорному следованию социальным нормативам. Старческий конформизм имеет свою специфику. Пожилой оппортунист желает того, чтобы история, которую он более не в состоянии планировать из будущего, остановилась. Он бытиен операционально – по своему возрастному статусу. Между тем для подростка, становящегося конформистом, история вовсе иррелевантна, он бытиен не операционально, а помимо сознания своей ситуации, по некой внутренней необходимости.

Говоря об индивидном у животных и людей, мы подразумеваем совсем разные явления экземплярности. Биологическая индивидность определяется иммунной системой организма, гарантирующей его связность, согласованность его частей вопреки воздействиям извне67. Индивидность человека не только защитного свойства, она также исключительна. Самосознание возводит «я» в величину, антитетичную всему, что ни есть, делает «я» тем началом, из которого производится «постановка» «не-я» – в смысле Фихте68. Опыт социальной (в истоке семейной) жизни релятивирует суверенность авторефлексии, заставляя нас глядеть на себя чужими глазами, – в противоход к этому урезыванию самонравия личность доказывает свою особость в актах творчества. Историю питают персональные вложения в цивилизационно-культурное достояние общества, заставляющие приспосабливаться к ним их получателей. Конформное «я» ничему не противостоит. Оно пригодно к чему бы то ни было. Индивидное «я» релятивно, конформное – абсолютно, как само бытие. Конформист узурпирует бытие, тщетно вбирая его в себя. Бытийности жаждут ординарные люди застывающего быта.

Поделиться

Добавить комментарий

Прокрутить вверх