Такой переход не случаен и не нейтрален: за ним стоит необходимость религиозной системы усвоить то, что в своем живом виде было для нее разрушительно. Канонизация пророчества, его включение в Писание, его богословское освоение – все это формирует вторичную оболочку, в которой слово уже не может ранить так, как оно ранило в момент своего произнесения. Теперь оно поддается толкованию, подлежит комментариям, служит иллюстрацией, становится материалом для проповеди – и тем самым теряет ту внутреннюю непереносимость, которая была признаком подлинного откровения. Речь пророка, некогда неуправляемая и дестабилизирующая, теперь вписывается в педагогическую, литургическую, догматическую структуру, где все имеет свое место и предназначение.
Но проблема здесь не только в том, что живое стало текстом, а в том, что текст, претендуя на сохранение живого, фактически его замещает. Точка воздействия смещается: теперь уже не откровение требует отклика, а читатель выбирает, когда и как на него реагировать. Таким образом, пророчество перестает быть вызовом настоящему и превращается в объект прошедшего времени, заключенный в рамки жанра, отделенный от слушающего безопасной дистанцией. Там, где раньше человек не мог не отреагировать, потому что голос был прямым, необработанным, обжигающим, теперь появляется возможность держать слово под контролем: его можно использовать избирательно, комментировать по частям, структурировать по темам – и в этом процессе исчезает его главная черта, та самая, которая делала его пророчеством, а не литературой.
Таким образом, пророчество, ставшее жанром, перестает быть пророческим в глубинном смысле. Оно больше не различает – оно декорирует. Оно больше не выводит за пределы – оно интегрируется в религиозный ландшафт. Оно больше не разрушает привычное – оно поддерживает систему как напоминание о былой живости, но без угрозы для текущего порядка. И потому главным признаком потери пророческого измерения становится не исчезновение самих текстов, а исчезновение способности быть ими потрясенным.