Глава 2
Но за мной не пришли. Утро перетекло в день, серый и бесформенный, как несвежая больничная простыня, пропитанная запахом стерильности. Человек в оранжевом жилете давно исчез, оставив после себя лишь вычищенный двор – голую безжизненную пустоту, где даже ветер казался лишним. Я лежал и ждал. Ждал, что лопнет сосуд в мозгу, что сердце, споткнувшись, сделает последний отчаянный кувырок, как циркач, сорвавшийся с каната. Но оно продолжало стучать – упрямо, бессмысленно, словно метроном в пустом классе, где давно нет ни учеников, ни учителя. Ничего не происходило. И в этом бездействии, в этой мучительной неподвижности было нечто более унизительное, чем сама смерть. Тебя приговорили, но палач, кажется, забыл о казни, оставив тебя висеть в пустоте, где время застыло как смола.
Комната стала невыносимой. Ее стены, серые и холодные, сжимались, словно крышка гроба, сданного в аренду на неопределенный срок. Я оделся. Руки двигались сами по себе, как чужие, механические, застегивая пуговицы, завязывая шнурки с той бездумной точностью, с какой машина выполняет программу. Я вышел на улицу. Холодный воздух ударил в лицо как пощечина, но даже он не мог пробудить меня от оцепенения.
Я говорил уже? Я учусь видеть. Да, начинаю, и это зрение лишено милосердия. Оно режет, как скальпель, обнажая то, что я предпочел бы не замечать. Прежде я не видел, как много на свете лиц. Людей – бездна, а лиц – еще больше, но настоящих среди них почти не осталось. Вместо них – маски. Не карнавальные, не театральные, а хуже – маски из собственной кожи, натянутые так туго, что под ними не осталось ничего, кроме голого черепа. Они надеваются с утра, с первым глотком кофе, с первым взглядом в зеркало, и носятся весь день как броня. Маска делового успеха, маска материнской заботы, маска дружелюбного безразличия. Иногда, в толпе, на долю секунды маска сползает. В глазах мелькает такая смертная тоска, такой первобытный ужас перед бессмысленностью застегивания пуговиц, жевания бутербродов, ожидания трамвая, что я отшатываюсь, будто меня хлестнули по лицу. Но тут же мышцы лица дергаются, кожа натягивается обратно, и передо мной снова безупречная, функционирующая поверхность, гладкая, как экран выключенного телевизора.
Я сел в трамвай. Он был почти пуст, и его холодный металлический запах смешивался с сыростью осеннего воздуха. Напротив сидела женщина с ребенком. Малыш лет двух стоял у нее на коленях, прижавшись носом к запотевшему стеклу. Я посмотрел на него – и холод, острый, как игла, пробежал по спине. У него еще не было лица. Лишь заготовка – гладкая, розовая масса, на которой природа лишь наметила контуры глаз, носа, рта. Но в этих глазах, еще не научившихся лгать, еще не прикрытых маской, я увидел то, что видел в себе. Чистый, неразбавленный ужас. Не страх перед громким звуком или чужим человеком, нет. Это был ужас самого бытия, крик души, выдернутой из небытия и брошенной в мир, где нужно дышать, чувствовать, смотреть на серые дома, мелькающие за окном как кадры немого фильма. Ребенок вдруг повернул ко мне свою безликую голову, и его рот открылся в беззвучном вопле. Он не плакал – он кричал голосом бездны, той самой, что смотрела из меня. Женщина не заметила. Она с механической улыбкой поправила ему шапочку. «Смотри, какая машинка поехала», – сказала она, указывая на пустоту за окном, где не было ничего кроме серого асфальта и ржавых рельсов.
Я выскочил на следующей остановке, не доехав до центра. Воздух в трамвае стал густым, как вода, я задыхался. Ноги сами привели меня в маленький сквер, где на скамейках сидели старики, похожие на коряги, выброшенные на берег рекой времени. Они кормили голубей, и те, хлопая крыльями, кружили над крошками, как души, не нашедшие покоя. Но одна фигура здесь явно выделялась. Женщина сидела поодаль, на отдельной скамейке, неподвижная, словно статуя, забытая скульптором. Она не кормила птиц, не смотрела на них. Ее руки лежали на коленях, тяжелые, как камни. Улица была почти пуста, тишина глотала редкие шаги, не оставляя эха. Что-то заставило меня замедлить шаг, остановиться. Женщина вдруг подняла руки – медленно, мучительно медленно – и закрыла ими лицо, будто пытаясь укрыться от холода или от взгляда мира. Она сидела так минуту, может, две, и в этой неподвижности было что-то невыносимо хрупкое. Затем руки опустились, и я увидел ее лицо. Оно было пустым. Не в переносном смысле – абсолютно пустым. Ни морщин, ни черт, ни тени выражения. Гладкая сероватая поверхность, как лист бумаги, с которого стерли набросок. Я замер, боясь вдохнуть, боясь закричать. Еще страшнее было подумать, что осталось в ее ладонях – пустых, как створки раковины, лишенной жемчужины. Я отвернулся, но этот образ врезался в меня как клеймо, как ожог.
Я побежал. Не разбирая дороги, не оглядываясь, я бежал, пока легкие не начали гореть, пока город не превратился в размытое пятно. Ужас – я узнал его. Он входил в меня без спроса, растекался по венам, как яд, и чувствовал себя во мне как дома, как старый жилец, знающий каждый угол. Я вернулся в свою комнату, запер дверь, словно это могло удержать его снаружи. Я ходил от стены к стене, как зверь в клетке, загнанный, но не сломленный. На столе лежал тот скомканный лист бумаги, так и не ставший письмом. Рядом – книга, одна из немногих, что я привез из дома. Я не читал ее, просто носил с собой как талисман, как осколок прошлого, которого уже не существовало. Машинально я разгладил лист. Пустота. Мой взгляд упал на книгу.
Какая нелепость. Какая дикая, неуместная чушь. Йога. Горы. Кавказ. Здоровые, сильные люди, вдыхающие чистый воздух, верящие в какую-то ерунду про энергии, магнетизм, гармонию. Что общего у этого с моей жизнью? С тем, кто видел женщину, стершую свое лицо? С тем, кто заглянул в глаза младенцу и увидел там первобытный ужас бытия? Это было так абсурдно, что я рассмеялся сухим, хриплым смехом, похожим на шорох сухих листьев под ногами. Я взял книгу в руки. Потертая обложка, дешевая бумага, запах старой типографии. Я открыл ее наугад. Схемы, рисунки, непонятные слова: сушумна, кундалини, третий глаз. Бессмыслица. Я захлопнул ее с отвращением, как закрывают дверь перед незваным гостем. Этот язык принадлежал другому миру – миру наивных мечтателей, которые верят, что жизнь можно починить, как сломанный тостер, с помощью правильного дыхания и гимнастики.
Я швырнул книгу в угол. Она ударилась о стену с глухим жалобным стуком, раскрылась на полу, как подбитая птица, и замерла. Но ее название – Кавказская йога – застряло в моей голове, как заноза, как камешек в ботинке. Оно не несло ни смысла, ни надежды. Оно было чужеродным, как болезнь, но упрямым, как пульс, который всё еще бился в моих висках. В мире, где всё распадалось, утекало сквозь пальцы, как песок, эти два слова были единственной твердой вещью. Они раздражали, царапали, болели, но не исчезали. Я лег на кровать и уставился в потолок, где трещины складывались в карту неведомого мира. Я ждал. Но теперь я не знал, чего именно – смерти или чего-то страшнее. Может, того, что скрывалось за этими словами, за этой книгой, за этим нелепым обещанием, которого я не мог ни принять, ни отвергнуть. Тишина комнаты обволакивала меня как саван, но в ней, в этой тишине, я начинал слышать что-то новое – едва уловимый шепот, не то зов, не то предупреждение. Он говорил, что всё еще не кончено, что даже в этой пустоте, в этом страхе есть что-то, чего я еще не увидел.