ЧАСТЬ I. ТЕНЬ
Глава 1
Не могу привыкнуть спать с закрытым окном. Но в этом городе открыть окно – всё равно что впустить в комнату пустоту, холодный вакуум, который не приносит ни свежести, ни жизни. Ночью улица не дышит – она цепенеет, словно замерев в ожидании чего-то необратимого. Нет ни пьяных выкриков, ни визга тормозов, ни собачьего лая, который мог бы всё-таки стать знаком живого. Лишь изредка, примерно один раз в час, по рельсам внизу скользит трамвай. Он не гремит, не скрежещет, а издает предупредительное шипение, будто змея, крадущаяся по стеклянной глади. Этот звук не вторгается в комнату – он лишь подчеркивает безмолвие, подобно тому, как тонкая линия карандаша обводит контуром пустоту. Трамвай проходит – и тишина возвращается, тяжелая, как театральный занавес, опускающийся в конце финальной сцены.
Но есть в этой тишине нечто страшнее ее самой – звуки, едва уловимые, но неизбежные. Тихое потрескивание мебели в пустой комнате. Щелчок термостата, резкий, как выстрел в ночи. И самое пугающее – пульсация крови в моих ушах, упрямый, глухой ритм, отсчитывающий секунды до чего-то, чему я не могу дать название. Я лежу, вслушиваясь в этот внутренний метроном, и мне кажется, что жизнь утекает из меня – не каплями, как кровь, а сухим шуршащим песком.
Мне кажется, я учусь умирать. Не знаю, почему это чувство пришло именно теперь, но всё вокруг стало проникать в меня глубже, не оседая на поверхности души, как прежде, а проваливаясь в какую-то бездонную пропасть, о существовании которой я раньше не знал. Она открылась во мне, эта бездна, и всё, что я вижу, слышу, чувствую, уходит туда, растворяясь в непроглядной тьме. Что там происходит? Не знаю. Но эта пустота, эта неизвестность, словно магнит, притягивает всё, что раньше было моим: мысли, воспоминания, надежды.
Сегодня я пытался написать письмо. Единственному человеку, который, быть может, еще ждет от меня вестей. Я вывел на листе его имя – и замер. Что я мог ему сказать? Что я меняюсь? Но если я меняюсь, я уже не тот, кого он знал. А если я не тот, значит, мы друг другу чужие. Чужим людям, тем, кто не знает меня, я писать не могу, их лица расплываются в моем воображении, как отражения в мутной воде. Лист, скомканный в кулаке, издал хруст, который в этой выхолощенной тишине прозвучал как отчаянный крик, протест против всепоглощающей пустоты. Я бросил его в угол – и комната снова замолчала, будто осуждая мою слабость.
Говорил ли я? Я учусь умирать. Да, начинаю, робко, неумело. Пока выходит плохо, но я стараюсь. Это не громкие слова, не театральный жест, – это тихое осознание, которое растет во мне, как тень в сумерках. Я учусь замечать смерть в мелочах, в тех деталях, которые раньше ускользали от моего внимания. В моей родной стране вещи умирали с достоинством, громко, почти торжественно. Старый дедов самовар, покрытый патиной, словно благородным загаром, служил годами. Его чинили, паяли, он кряхтел, как старик, но продолжал кипеть, храня в своих медных боках память о тысячах семейных вечеров, о смехе, спорах, о тепле рук, касавшихся его ручек. Он умирал медленно, на покое, как верный слуга, заслуживший отдых. Здесь же вещи не умирают – они просто перестают работать. Вчерашний тостер, сияющий хромом, сегодня молчит. Его не чинят, не вдыхают в него новую жизнь, – его выбрасывают в специальный контейнер, словно ненужный мусор. Смерть приходит в картонной коробке, безупречно выполненная, но чужая. Это смерть модели BX-700 с двухлетней гарантией: без морщин, без шрамов, без лица.
Желание умереть своей смертью бывает всё реже, словно редкий гость, которого уже не ждешь. Еще немного, и оно исчезнет совсем, станет такой же диковинкой, как собственная жизнь. Всё уже приготовлено, всё решено за тебя. Ты приходишь в мир, и для тебя уже готов номер в отеле жизни: остается лишь вселиться, занять свое место, следовать инструкциям. Тебя принуждают уйти – и снова никаких усилий. Ты умираешь той смертью, которая положена твоей поломке, твоей неисправности. И больному, как говорится, нечего в этом менять. Всё отлажено, всё предусмотрено, всё стерильно.
Когда я думаю о доме, где никого не осталось, я вспоминаю, что прежде всё было иначе. Там знали, что смерть – это не внешнее событие, а часть тебя, как косточка внутри плода. Дети несли в себе маленькую смерть, взрослые – большую, и это знание придавало им вес, тихую, упрямую гордость. Смерть была твоей, личной, как отпечаток пальца, как тень, по пятам следующая за тобой. Мой дед, Авдей, носил свою смерть, как носят драгоценный груз. Я помню, как она поселилась в его маленьком деревенском доме, и дом стал тесен для ее размаха. Казалось, стены трещали под ее напором, под ее хриплым дыханием, под ее тяжелым духом. Тело деда, всегда сухое и жилистое, стало рыхлым, чужим, словно принадлежащим кому-то другому. Оно лежало на высоких подушках, а он требовал, чтобы окна были открыты настежь, даже в мороз, потому что его смерть задыхалась в четырех стенах. Она была огромной, как буря, и он принял ее с достоинством, как принимают старого друга.
Здесь, в этом городе, смерть не приходит – она просто случается, как сбой в программе. Она не дышит, не хрипит, не требует открытых окон. Она бесшумна, как остановившийся тостер, и так же безлична. Я лежу в темноте, слушая пульс в своих ушах, и думаю: учусь ли я умирать или просто растворяюсь в этой тишине, в этом городе, где всё уже решено? Моя бездна, та, что открылась во мне, не дает ответа. Она лишь поглощает – мои мысли, мои слова, мою жизнь. И в этом поглощении есть что-то пугающее, но и завораживающее, как взгляд в пропасть, которая смотрит на тебя в ответ.
В дом валили люди – не крадучись, не на цыпочках, не с постными лицами, как принято в городе. Они входили, принося с собой запахи зимы: колючий холод снега, терпкое тепло сена, землистый дух хлева. Садились на скрипучие лавки, громко сморкались, переговаривались о скотине, о видах на урожай, о том, как нынче рано выпал снег. Женщины развязывали узлы, доставали пироги с капустой, картошкой, яблоками, и их теплый аромат вплетался в воздух, смешиваясь с дыханием жизни. Они не боялись ее – ту смерть, что хрипела в груди деда Авдея, заполняя дом своим тяжелым, хриплым присутствием. Они жили с ней рядом, бок о бок, как с суровой соседкой, которую нельзя прогнать. Подходили к кровати, смотрели на его огромное, почти неузнаваемое лицо, гладили руку, похожую на узловатый корень старого дуба, и говорили с тихой уверенностью: «Терпи, Авдей. Бог терпел и нам велел». И она, эта смерть, слушала. Она не была одинокой. Она была окружена жизнью – запахом капустного супа, плачем младенца за бревенчатой стеной, скрипом колодезного ворота, звенящим в морозном воздухе. Она была делом всей деревни, общим трудом, общим горем. И когда дед умер, плакали все – не только о нем, но о чем-то большем, о том, что принадлежало всем. Это была тяжелая, настоящая, своя собственная смерть, выстраданная, как урожай после долгого лета.
Как взглянул бы дед Авдей на того, кто предложил бы ему умереть иначе – в стерильной палате, под холодный писк аппаратов, среди белых стен, пахнущих дезинфекцией? Он умер своей смертью, тяжкой, как бревна его дома, широкой, как поле за околицей. Его смерть была частью его жизни, ее продолжением, ее завершением.
А я… я противлюсь. Я знаю, что мое сердце уже сломалось, что оно тикает, как треснувший часовой механизм, отсчитывая последние удары. Я говорю себе: ничего, держись, но в глубине души понимаю, что замечаю всё это – тишину, звуки, холод, – потому, что во мне самом что-то начало отделяться, ускользать, растворяться. Я всегда боялся рассказов об умирающих, о тех, кто «уже никого не узнает». В моем воображении их взгляд блуждал в пустоте, цепляясь за знакомые вещи – узор на обоях, трещинку на потолке, тень от занавески, – но находил лишь белую бесплодную пустоту. Будь мой страх меньше, я мог бы утешиться мыслью, что можно видеть мир иначе, по-новому, за гранью привычного. Но страх сильнее. Он невыразимо велик, этот страх перемен, этот ужас перед тем, что ждет за порогом. Я и с этим миром, таким знакомым, таким, казалось бы, понятным, не могу освоиться. Как же мне быть в другом, где всё чужое, где нет ни одной знакомой трещины, ни одного родного узора?
Пока ещё я могу писать, говорить, цепляться за слова, как за канат над пропастью. Но я знаю: настанет день, когда моя рука отдалится от меня, станет чужой, начнет чертить слова, которые мне неподвластны, которых я не пойму. Настанет день иных постижений, когда все мои смыслы, все мои истины растают, как облака в осеннем небе, оставив лишь пустоту. Я стою на пороге чего-то великого, необъятного, и мне это чувство знакомо – так бывало перед тем, когда я намеревался писать, когда слова рождались из глубины словно сами собой. Но на этот раз не я буду писать – меня напишут. Я – лишь черновик, строка, которую вычеркнут и перепишут заново, в новой книге, на языке, которого я не знаю. Еще немного, и я, быть может, пойму. Еще один шаг – и боль станет чем-то иным, чем-то большим. Но я не могу сделать этот шаг. Я упал разбитый и не могу подняться. Мое тело – как треснувший сосуд, из которого высыпается песок, а душа – как лист, уносимый ветром.
Всю ночь я просидел в темноте, не включая света, словно боясь, что свет обнажит мою хрупкость. За окном забрезжил серый безрадостный рассвет, похожий на дно пустой бутылки, мутное и холодное. Внизу, во дворе, раздался звук – сухой, царапающий, будто кто-то скребет по моим костям. Я подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу. Там, внизу, дворник в оранжевом жилете сгребал в кучу несколько палых листьев – жалких, смерзшихся, чудом переживших зиму. Он работал медленно, методично, с тупым, почти ритуальным усердием. Листья складывались в идеальную кучку, затем он достал черный пластиковый мешок, раскрыл его, тщательно собрал их и завязал узел. Двор стал безупречно чистым – ни одного лишнего листа, ни одной лишней детали. Мир был вычищен, стерилен, как операционная.
И вдруг я понял: это я. Я – последний сморщенный лист, цепляющийся за асфальт, за остатки жизни. Скоро придет за мной человек в оранжевом жилете, сгребет меня своим скребком, упакует в черный мешок и выбросит. И никто не заметит. Мир станет только чище, глаже, совершеннее. Я – лишняя деталь в этом безупречном порядке.
«Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков…», – строка из древней книги всплывает в памяти как обломок кораблекрушения. Я отхожу от окна и ложусь на кровать. Простыни холодны, как дыхание небытия, их ледяной холод проникает в кожу, в кости, в самую суть. Я закрываю глаза. В темноте, за сомкнутыми веками, всплывает смутное воспоминание – книга, виденная когда-то на пыльной полке у букиниста. Странное название, что-то про Кавказ, про йогу… Чушь какая-то. Бессмыслица. Я отгоняю эту мысль, как отгоняю муху, но она возвращается, настойчивая, как пульс в ушах.
Я больше ничего не жду. Я готов. Или, быть может, я лишь притворяюсь готовым, цепляясь за последние нити, связывающие меня с этим миром. Но в глубине, в той бездне, что открылась во мне, я слышу шепот – не то зов, не то предупреждение. Он говорит, что всё еще не кончено, что даже в этом падении, в этой боли есть смысл, которого я пока не могу разглядеть. Я лежу, слушая тишину, и жду, когда она заговорит.