Она заговорила. Сначала тихо, сбивчиво, потом слова полились рекой. Вся её жизнь – как оживание мумии. Рассказывала о послевоенном детстве, о голоде, о смерти младшего брата, о матери, которая запила с горя. О первом муже-алкоголике, о втором – тиране. О детях, которых она поднимала одна, о работе на трёх работах. О бесконечной усталости, о невыплаканных слезах, о непрощённых обидах.
– Всю жизнь я должна была быть сильной, – говорила она, и слёзы наконец потекли по её щекам. – Нельзя было показывать слабость. Никому. Слезам не было места. А потом… потом я просто окаменела. Чувствовать стало слишком больно. Я запретила себе чувствовать.
И я понял. Тьма, вселившаяся в неё, была не какой-то инородной сущностью. Это была её собственная, вытесненная, непрожитая боль. Боль, которая со временем обрела голос, обрела форму, стала жить своей жизнью. Она стала тем «чужим голосом», что звучал по ночам. Это была её тень, её вторая натура, порождённая годами непрожитого горя.
Отчитка не изгоняла нечто внешнее. Она по капле растапливала лёд, которым Валентина сковала своё сердце. И теперь, когда лёд тронулся, наружу хлынуло всё, что было сковано им десятилетиями.
– Я боюсь этой боли, – призналась она. – Боюсь, что она меня убьёт.
–Она не убьёт, – сказал я. – Она уже пыталась убить вас, превратив в камень. Теперь вы оживаете. Это больно. Как больны замёрзшие пальцы, когда их отогревают. Но это – боль жизни.
Мы договорились, что она будет приходить не только на отчитку, но и просто разговаривать. Иногда достаточно было просто сидеть рядом в молчании, давая ей пространство для слёз.
Прошло несколько месяцев. Валентина менялась на глазах. Каменное выражение лица сменилось живым, хоть и печальным. Она начала улыбаться. Её дочь со слезами благодарности рассказывала, что мама стала мягче, начала интересоваться жизнью внуков.
Однажды после службы Валентина подошла ко мне:
–Батюшка, а ведь эта… тьма… она была моей защитой, да?