Дверь скрипнула робко, словно испрашивая разрешения войти. В проеме возник мужчина. Не юноша, уже отзвеневший первой гордой песней, и не старик, чья песнь звучит финальными аккордами, – человек на вершине бытия, в пору неслыханной мощи, но согбенный невидимым, массивным грузом. Промокший мундир, украшенный знаками чести и доблести, мешкообразно обвис на могучих плечах. Руки, эти могучие орудия, безвольно свисали плетьми, мертвые и тяжелые. Он не двигался с места, застыв на пороге, и грубая, иссеченная невзгодами ладонь медленно, с непередаваемой усталостью обтирала с лица капли дождя. Взгляд, мутный, выцветший, скользил по полкам с хронометрами, не видя их, замерев в какой-то страшной точке себя. Просто стоял, тяжело и шумно дыша, ровно прошёл не улицы, а долгие версты изломанной судьбы. Вода с плаща стекала на чистый пол и растекалась темными, бесформенными лужами, пятнами невысказанной боли.
Арвид замедлил руку, замер. Всё его естество, отточенное годами безмолвного диалога с человеческим горем, насторожилось, уловив знакомую, леденящую ноту – тот особый напев души, что предшествует великой Остановке. Звук глухой, безысходной агонии.
Мужчина наконец поднял голову. Глаза, в которых угасло всё – и огонь, и воля, и надежда, – медленно обвели комнату и остановились на Арвиде. В них не было вопроса, не было просьбы – лишь нетерпимая, невысказанная мука, которую невозможно было носить в себе.
– Времени… – хриплый, прокуренный до треска голос сорвался, не осилив и двух слов. Он сморщился от стыда за собственную неуклюжесть, как от физической боли. – Паузы не хватило.
Офицер сделал шаг вперед – тяжелый, механический, как у манекена на невидимых нитях. Подошел к прилавку, уперся в него костяшками пальцев. Вся его мощная фигура выражала такую бездонную скорбь, что пространство мастерской солидарно сгустилось и застыло.