Помедлив всего секунду, он сделал невольный шаг к ней – спросить, узнать. Но тень шевельнулась, отступила глубже в сырую подворотню, растворилась в сгущавшихся сумерках без следа. Оставив после себя не просто ощущение легкого укола тревоги, но странной, гнетущей, необъяснимой потери, будто он утратил что-то важное, так и не успев этого обрести.
Пауза 2 – для Матери
День, тот самый день, тянулся неумолимо и бесцветно, точно выдохшаяся душа мира, и был он наполнен до краёв монотонным, навязчивым жужжанием механизмов, ровно сама Вечность взмахивала крыльями где-то в ядре этой бесконечности. Воздух в мастерской был густ, неподвижен и тяжек, пропитан до последней молекулы едким, терпким духом окисленной меди и лака, – воздух, который не вдыхали, а вкушали, и был он горьким на вкус. Арвид, склонившись над разобранным сердцем часов – анкерным спуском2, вслушивался не в перестук шестерён, а в собственные, глухие ритмы: в ровный, неумолимый стук в груди, в мерное, не подвластное ему биение грудной клетки. Он пытался, затаив дыхание, нащупать ту самую, недавно обретённую пустоту, ту бездонную тишину в душе, провести по её глади дрожащими пальцами сознания, понять её форму, свойства, её вечную, леденящую материю. Но та мелодия… её отзвук, её сладкое эхо так и не вернулись, оставив в памяти лишь размытое, выцветшее, как старый фотоснимок, пятно. И с каждым таким воспоминанием о том зале, о тех застывших, восковых лицах, его охватывало лёгкое головокружение, тошнотворная слабость, поднимающаяся из самых тёмных глубин.
И вдруг – внезапный, резкий, чуждый лязг с улицы. Не стук, не человеческий голос, а нечто иное, рвущее саму ткань унылого полудня. Металлический, сухой, беспощадный визг – сорвавшейся с цепи, обезумевшей телеги. Приглушённый, но оттого лишь более страшный скрежет железа по-старому, беспощадному булыжнику. И сразу же, пронзая этот грохот, врезаясь в самую душу, – тонкий, леденящий, предсмертный вскрик. Детский.