Я говорил Михаилу, что Сталин для меня – не фигура из учебника,
а символ равновесия между хаосом и порядком,
между разрушением и созиданием.
Он взял на себя то, от чего любой другой бы отступил.
Он стал воплощением ответственности – не личной, а исторической.
Когда мы ехали по трассе, за окном проплывали города,
возведённые в тридцатые: заводы, мосты, плотины,
и на каждом бетонном откосе, на каждой табличке с датой – 1932, 1934 —
читалась не просто история, а отпечаток воли, превращённой в материю.
Я думал о том, как поколения потом жили этой инерцией,
питались заложенной в ней энергией.
Даже сейчас, спустя десятилетия, страна всё ещё стоит на той внутренней архитектуре духа,
что была возведена тогда – суровой, но живой.
Михаил слушал, но не соглашался.
Он говорил о цене, о боли, о страхе.
Я не спорил – цена была страшной.
Но результат – неоспоримым.
И потому я сказал тихо:
– Воля не бывает мягкой. Она режет, как сталь. Но без неё не существует ни человека, ни народа.
Мы замолчали.
Фары резали туман,
и на миг мне показалось, что этот луч света и есть образ пути:
прямой, резкий, бескомпромиссный,
освещающий только то, что впереди.
А остальное – тьма, память, испытание.
И тогда я вдруг понял, что разговор наш не о Сталине.
Он о нас.
О том, кто мы, когда отстаиваем свою правду.
О границе между знанием и уверенностью,
между правдой и желанием быть правым.
И где-то в этой тишине, под сводом утреннего неба,
я ощутил, что всё это – не спор, а отражение внутреннего пути:
путь силы, которая ищет своё сердце,
и сердца, которое учится держать свою силу.
Мы ехали молча.
Разговоры иссякли, как выдох после долгого пути.
Дорога становилась всё тише, и даже двигатель звучал мягче – будто не хотел нарушать эту тишину.
Снаружи серел туман, лёгкий, прозрачный, скользящий по земле.
Он ложился на поля, на ветви деревьев, на редкие дома, превращая всё вокруг в зыбкий сон.
Михаил смотрел вперёд, не отрывая взгляда от дороги.
Я же чувствовал, как внутри что-то меняется.