такое, чего, по твердому убеждению Эдди, не мог знать никто: печаль бумажных стаканчиков, которые ветер тащит по асфальту, безнадежность надписей на бензонасосах, тоску человеческого взгляда в предрассветный час.
— На войнах? Не знаю, — Каллагэн вздохнул, потом кивнул. — Да, пожалуй, побывал. Первый день я провел в кинотеатрах, первую ночь — в парке на Вашингтон сквер. Увидел, как другие бездомные укрываются газетами, и сделал то же самое. И вот вам пример того, как изменилось для меня качество и уровень жизни. И перемены начались со дня похорон Дэнни Глика, — он повернулся к Эдди, улыбнулся. — И не волнуйся, сынок, я не собираюсь говорить целый день. Или даже утро.
— Ты просто продолжай и расскажи все, что считаешь нужным, — ответил Эдди.
Каллагэн рассмеялся.
— Я говорю, спасибо тебе. Ага, говорю тебе, большое спасибо. А собирался я рассказать, что накрыл голову верхней половиной «Дейли ньюс» и заголовком «БРАТЬЯ ГИТЛЕРЫ НАНОСЯТ УДАР В КУИНСЕ».
— Господи, Братья Гитлеры, — воскликнул Эдди. — Я их помню. Два недоумка. Они избивали… кого? Евреев? Черных?
— И тех, и других, — ответил Каллагэн. — И вырезали свастику на лбу. На моем вырезать до конца не успели. И это хорошо, потому что потом они не собирались ограничиться только избиением. Но случилось это через несколько лет, когда я вновь приехал в Нью Йорк.
— Свастика, — повторил Роланд. — Символ на самолете, который мы нашли около Речного Перекрестка? В котором сидел Дэвид Шустрый?
— Вот вот, — кивнул Эдди и мыском сапога нарисовал свастику на траве. Трава практически тут же распрямилась, но Роланд успел заметить, что шрам на лбу Каллагэна действительно выглядел, как недорезанная свастика. Авторам не хватило лишь нескольких движений ножом.
— В тот день, в конце октября 1975 года, — продолжил Каллагэн, — Братья Гитлеры были лишь заголовком в газете, под которой я спал. Большую часть моего второго дня в Нью Йорке я бродил по городу и боролся с желанием приложиться к бутылке. Какая то моя часть хотела бороться, а не пить. Бороться и искупить свою вину. И одновременно я чувствовал, как кровь Барлоу делает свое черное дело, проникает все глубже и глубже. Мир пах иначе, и отнюдь не лучше. Мир выглядел иначе, и отнюдь не лучше. И вкус крови Барлоу вернулся мне в рот, вкус дохлой рыбы или прокисшего вина.
У меня не было надежды на спасение души. Об этом я и не думал. Но искупление содеянного и спасение души далеко не одно и то же. А напившись, я не мог ничего искупить. Я не считал себя алкоголиком, даже тогда, но, конечно,