простой человеческой деликатности! Точно даже злорадство
какое-то сквозит в этих ханжеских тирадах по поводу 'измены' и
'падения' Блока. И все облечено в такой нагло поучающий тон,
что даже ангел на месте Блока крикнул бы, вероятно: 'Падаю -
так падаю. Лучше быть мытарем, чем фарисеем'.
И все же измена действительно совершилась. И по существу
дела каждый из этих непрошенных судей был прав.
Блок не был 'Рыцарем бедным'. Видение, 'непостижимое уму',
если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне. Для
того чтобы 'не смотреть на женщин' и 'не поднимать с лица
стальной решетки', он был слишком молод, здоров, физически
силен и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию
самого себя: оно казалось ему насилием над собственными,
неотъемлемыми правами человека. Низшая свобода, свобода самости
была ему слишком дорога. Мало того: это был человек с
повышенной стихийностью, сильной чувственностью и, как я уже
отмечал, бесконтрольностью. Преждевременные устремления к
бесплотному повлекли за собой бунт стихии. Естественность такой
эволюции была бы, конечно, ясна Соловьеву, если бы он знал
стихи о Прекрасной Даме. Не ее ли предугадал он в ту короткую
минуту, когда погрузил взор в дремотно-голубые глаза
неизвестного юноши-поэта?
Однако эволюция эта была естественна, но не неизбежна.
Вряд ли можно всецело оправдывать кого бы то ни было ссылками
на слабость характера или на нежелание разобраться в себе. Блок
не был человеком гениального разума, но он был достаточно
интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять
полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил.
Поняв же, он мог по крайней мере расслоить их проекции в своей
жизни и в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать
смертельного яда с причастным вином, не путать высочайший
источник Божественной премудрости и любви с Великой Блудницей.
Во втором и потом в третьем томе стихов художественный
гений Блока достигает своего зенита. Многие десятки
стихотворений принадлежат к числу ярчайших драгоценных камней
русской поэзии. Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком
упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов.
Появляется даже нечто, превышающее музыкальность, нечто
околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до
Блока можно было встретить только в лучших лирических
стихотворениях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что
не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно!
Нельзя ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его
радовало поклонение людей, восхваляющих его измену.
И в 'Нечаянной радости' и в 'Земле в снегу' звучит,
разрастаясь и варьируясь, щемяще-тревожный, сладостный и
пьянящий мотив: жгучая любовь - и мистическая, и чувственная -
к России. Кто, кроме Блока, посмел бы воскликнуть:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Эта любовь взмывает порой до молитвенного экстаза -
Куликово поле, трубные крики лебедей, белые туманы над
Непрядвой...
И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде, свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
И когда, наутро, тучей черной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
Да ведь это Навна! Кто и когда так ясно, так точно, так
буквально писал о Ней, о великой вдохновительнице, об Идеальной
Душе России, об ее нисхождении в сердца героев, в судьбы
защитников родины, ее поэтов, творцов и мучеников?
Какие бы грехи ни отягчали карму того, кто создал подобные
песнопения, но гибель духовная для него невозможна, даже если
бы в какие-то минуты он ее желал: рано или поздно его
бессмертное Я будет извлечено Соборной Душой народа из любого
чистилища.
Да... но и нерукотворный лик на щите остаться 'светлым
навсегда' не сможет.
И дальше путь, и месяц выше,
И звезды меркнут в серебре.
И тихо озарились крыши
В ночной деревне, на горе.
Иду, и холодеют росы,
И серебрятся о тебе.
Все о тебе, расплетшей косы
Для друга тайного в избе.
Дай мне пахучих, душных зелий
И ядом сладким заморочь,