Даниил Андреев

Роза мира (Часть 3)

к абсолютной тирании и к

духовному самоугашению.

И это не значит опять-таки, что чувственная радость сама

по себе пребывает для человека чем-то запретным. Наоборот, это

значит только, что такая радость оправдана, если не увеличивает

суммы страданий других существ и уравновешивается в нас самих

готовностью принимать от жизни не только наслаждение, но и

скорбь, и труд, и долг.

Подобная четкость разграничений еще не могла быть

достигнута в прошлом столетии. Смешение этих форм любви к миру

и к жизни было еще неизбежно. Но усиление их, накал, подъем

были необходимы, и с этим связана миссия нашего второго из

величайших художественных гениев - Льва Толстого*.

=================================================

* Второго - если считать первым Достоевского.

=================================================

Сколько бы других, более частных задач ни выполнил в своем

литературном творчестве Толстой, как бы велики ни были

созданные им человекообразы, сколько бы психологических,

нравственных, культурных вопросов он ни ставил и ни пытался

разрешить, но для метаисторика самое главное в том, что им

осуществлена была могучая проповедь любви к миру и к жизни.

Жизни - не в том уплотненном, сниженном, ничем не просветленном

смысле, в каком понимали ее, скажем, Бальзак или Золя, а к

жизни, сквозь формы и картины которой именно сквозит свет

некоей неопределимой и невыразимой, но безусловно высшей

Правды. В одних случаях эта Правда будет сквозить через

грандиозные исторические коллизии, через войны народов и пожары

столиц, в других - через великолепную, полнокровную,

полнострастную природу, в третьих - через индивидуальные

искания человеческих душ, их любовь, их неутолимое стремление к

добру, их духовную жажду и веру. Вот такую проповедь Толстой

как гений и вестник и должен был осуществлять - и осуществлял -

зачастую вопреки намерениям его логизирующего, слишком

рассудочного ума; проповедь - не тенденциозными тирадами, а

художественными образами, насыщенными до предела именно любовью

к миру, к жизни и к стоящей за ними высшей Правде, образами,

которые сильнее всех тирад и обязательнее всякой логики.

Он любил и наслаждался этой любовью, учил любить все:

цветущую ветку черемухи, обрызганную дождем, - и трепещущие

ноздри горячей лошади; песню косарей, идущих по дороге, и от

звуков которой точно колышется сама земля, - и крепкие икры

бегающих мальчишек; бесприютную старость Карла Ивановича - и

усадебные идиллии Левиных и Ростовых; духовную жажду, уводящую

Пьера к масонам, а отца Сергия - в странничество, - и хруст

снега под торопливыми шагами Сони, когда ее озаренное зимней

луной лицо приближается к губам Николая со всей чистотой юности

и красотой влюбленности; огненную молитву юродивого Гриши - и

физическое наслаждение от скачки верхом и от купания, от питья

ледяной воды из ручья и от бального наряда, от полевой работы и

от чувственной любви.

Но строфы пушкинского 'Пророка' недаром выжглись раз и

навсегда на первых страницах великой русской литературы. То

самое, что привело Гоголя к самосожжению, привело Толстого к

отречению от своих художественных созданий и к попытке

воплотить образ Пророка в себе самом.

Всю мою жизнь я слышу со всех сторон сокрушения любителей

литературы об уходе Толстого в область религиозно-нравственной

проповеди. 'Сколько гениальных художественных творений лишились

мы из-за этого!' - Подобные стенания доказывают лишь

непонимание личности Толстого и детскую непродуманность того,

что такое русская художественная гениальность. На склоне жизни

каждого из гениев России возникает мощная, непобедимая

потребность: стать не только вестником, а именно пророком -

гонцом горнего мира, выражающим высшую Правду не одними только

образами искусства, но всем образом своей жизни. Найти такой

синтез и воплотить его в реальности дано только ничтожным

единицам. Лев Толстой не нашел его и в проповедничестве своем

не создал ничего, равноценного 'Войне и миру'. Но поступить он

мог только так и никак иначе.

Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушел от

художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для

создания из собственной жизни величавого образа, который

превышал бы значительность его художественных