к абсолютной тирании и к
духовному самоугашению.
И это не значит опять-таки, что чувственная радость сама
по себе пребывает для человека чем-то запретным. Наоборот, это
значит только, что такая радость оправдана, если не увеличивает
суммы страданий других существ и уравновешивается в нас самих
готовностью принимать от жизни не только наслаждение, но и
скорбь, и труд, и долг.
Подобная четкость разграничений еще не могла быть
достигнута в прошлом столетии. Смешение этих форм любви к миру
и к жизни было еще неизбежно. Но усиление их, накал, подъем
были необходимы, и с этим связана миссия нашего второго из
величайших художественных гениев - Льва Толстого*.
=================================================
* Второго - если считать первым Достоевского.
=================================================
Сколько бы других, более частных задач ни выполнил в своем
литературном творчестве Толстой, как бы велики ни были
созданные им человекообразы, сколько бы психологических,
нравственных, культурных вопросов он ни ставил и ни пытался
разрешить, но для метаисторика самое главное в том, что им
осуществлена была могучая проповедь любви к миру и к жизни.
Жизни - не в том уплотненном, сниженном, ничем не просветленном
смысле, в каком понимали ее, скажем, Бальзак или Золя, а к
жизни, сквозь формы и картины которой именно сквозит свет
некоей неопределимой и невыразимой, но безусловно высшей
Правды. В одних случаях эта Правда будет сквозить через
грандиозные исторические коллизии, через войны народов и пожары
столиц, в других - через великолепную, полнокровную,
полнострастную природу, в третьих - через индивидуальные
искания человеческих душ, их любовь, их неутолимое стремление к
добру, их духовную жажду и веру. Вот такую проповедь Толстой
как гений и вестник и должен был осуществлять - и осуществлял -
зачастую вопреки намерениям его логизирующего, слишком
рассудочного ума; проповедь - не тенденциозными тирадами, а
художественными образами, насыщенными до предела именно любовью
к миру, к жизни и к стоящей за ними высшей Правде, образами,
которые сильнее всех тирад и обязательнее всякой логики.
Он любил и наслаждался этой любовью, учил любить все:
цветущую ветку черемухи, обрызганную дождем, - и трепещущие
ноздри горячей лошади; песню косарей, идущих по дороге, и от
звуков которой точно колышется сама земля, - и крепкие икры
бегающих мальчишек; бесприютную старость Карла Ивановича - и
усадебные идиллии Левиных и Ростовых; духовную жажду, уводящую
Пьера к масонам, а отца Сергия - в странничество, - и хруст
снега под торопливыми шагами Сони, когда ее озаренное зимней
луной лицо приближается к губам Николая со всей чистотой юности
и красотой влюбленности; огненную молитву юродивого Гриши - и
физическое наслаждение от скачки верхом и от купания, от питья
ледяной воды из ручья и от бального наряда, от полевой работы и
от чувственной любви.
Но строфы пушкинского 'Пророка' недаром выжглись раз и
навсегда на первых страницах великой русской литературы. То
самое, что привело Гоголя к самосожжению, привело Толстого к
отречению от своих художественных созданий и к попытке
воплотить образ Пророка в себе самом.
Всю мою жизнь я слышу со всех сторон сокрушения любителей
литературы об уходе Толстого в область религиозно-нравственной
проповеди. 'Сколько гениальных художественных творений лишились
мы из-за этого!' - Подобные стенания доказывают лишь
непонимание личности Толстого и детскую непродуманность того,
что такое русская художественная гениальность. На склоне жизни
каждого из гениев России возникает мощная, непобедимая
потребность: стать не только вестником, а именно пророком -
гонцом горнего мира, выражающим высшую Правду не одними только
образами искусства, но всем образом своей жизни. Найти такой
синтез и воплотить его в реальности дано только ничтожным
единицам. Лев Толстой не нашел его и в проповедничестве своем
не создал ничего, равноценного 'Войне и миру'. Но поступить он
мог только так и никак иначе.
Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушел от
художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для
создания из собственной жизни величавого образа, который
превышал бы значительность его художественных